ДУНАЕВ.  
КОЛЛЕКЦИОНЕР  
ТЕКСТОВ  
начало
  инфра_философия

четвертая критика

дистанционный смотритель

gендерный fронт

аллегории чтения

point of no return

 
 

 
 
Сергей Шилов. ВРЕМЯ и БЫТИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
   
   
  За целый год до армии начал я с одного мгновенно свершившегося решения свои попытки избежать ее, уклониться от нее неожиданно, и выразительно. Все мое предшествующее, предваряющее только, дожизненное бытие, остановившееся в своем непосредственном отношений к жизни с момента потрясающего основы восприятия рождения самосозидающейся сознательности, собиралось в этой попытке, и чем более независимой от мыслей о предстоящей службе в армии я был, тем очевидней и насущнее, тем значительней становила себя эта тема в моем мышлении, неизмеримо более расширяя мой человеческий опыт, чем прочитанная и выведенная за скобки книга, чем человек, вызывающий приязненные чувства. Ничего не было во мне, кроме одной только мысли об уклонении от службы в армии, мысли, обратившей меня ко времени человеческого бытия так, что она постепенно вытесняла само время, становясь им сама; означала его, была самым надежным его знаком, причиной, основанием, истоком. С другой стороны присущая мне невыносимость характера и смысла, выражающаяся в способности к уязвлению и повреждению даже самих сердцевинных основ временного опыта в отношениях с теми же лицами, были телом этой мысли, ее осязаемым присутствием в природе, а больше ничего во мне и не было мне не свойственного. С третьей стороны, мои попытки избежать службы в армии превращались, сообразуясь с течением временного опыта, в одну единственную огромную попытку, которая не была уже попыткой какого бы то ни было действия, но была попыткой каких-то неочевидных длящихся вечно и продолжительных объяснений, затруднительность которых многократно усиливалась тем, что они по преимуществу не носили сколько-нибудь заметного оттенка благородящейся оправдательности и кающейся изначальности. Ничем из известного мне, - ни молитвой, ни желанием, ни судьбой, ни целью, - не была эта попытка; неизменно логичными, исполненными замечательной повествовательной силы были эти объяснения. Все мое Я было ничем иным, как едва заметным колебанием каких-то неглавных струн души от легкого дыхания развивающейся в какой-то другой области, в среде понятий, литературы, письменности, попытки мыслить то, что скрывалось, шевелилось за службой в Армии, что посредством нее утаивалось. Никогда не верил я в хаос, всегда был он для меня красным словцом, непревзойденным украшением речи, но именно за понятием "службы в армии" находился, основательно так размещаясь хаос, выхваченный к изъятый этим понятием из природы, его лишившейся, неистребимо влияя на мысль, связывающую понятие с космосом, он стремился подменить собой, вытеснить эту мысль, эту связь. Это было сознание - автор идеи "службы в армии", криптограммы на поверхности бытия, осознание, которое представлялось мне ранее фантазмом, заполняющим стихиями воды и воздуха пространство мышления, оказалось существующим существеннейшим образом, и начинало обнаруживаться во всем, присутствие чего вызвало как легкий смех, так и священный трепет одновременно. Суть этих моих попыток заключалась, как мне сейчас очевидно, а ранее только брезжил свет и некоторая приязненная природная неловкость, леность этой очевидности, заключалась в том, чтобы найти действительный способ, окольный путь и в ходе его разведения обойти стороной это явление, в которое испаряется страх всех жизненных явлений, мне еще не ведомых, но в том, чтобы сделать повседневной, поверхностной саму мысль о службе в армии, не способствовать такому, продумыванию этой мысли, в котором проявила бы она свою необходимость, всеобщность, окружилась бы сокровенным смыслом, оказавшись в его сердцевине, в центре миростояния смысла бытия. В любезную сердцу привычку, исполняемую нередко с торжественностью, присущей лишь чтению, достигающему наивысшего своего воплощения в том непререкаемо-церемониальном чтении, которое сопровождает обиход древних и священных книг, превратились мои выходы из комнат в кухню, где всегда можно было встретить матушку, отдающую кухне пристойную для нее дань, начинавшие разговор от моего молчания, которому я нисколько не старался придать общеизвестной внимательной выразительности, продолжавшегося со всей присущей ему силой естественного установления еще недавнего, необходимо предшествующего такому выходу времени занятий с книгами в собственной комнате, видоизменяющих, поглощающих и прорабатывающих само это время; молчание это, будучи потревожено или повреждено даже кухонной деятельность, и само как-то вдруг приходило в движение, поглощалось вырастившими на глазах, в самом сознании, предметами обихода, заполнялось живостью бытовых, кухонного толка вопросов, ответы на которые с изумительной легкостью извлекались из самих этих вопросов так, что молчание неожиданно для себя самого в себе самом обнаруживало некоторый вполне определенный разговор, становилось тем в словах, фразах, предложениях, восклицаниях и огорчительных подробностях, что в них от них самих оставалось, имелось в наличии в разговоре, употребляясь в нем, делало его хотя бы сколько-нибудь осмысленным, т.е. превращало в рулетку, лотерейную игру, законы которой существенно образуют быт, его многоукладность, известны проигрывающим, представляют собой чудную суть игры самой по себе, вечно сущей, отыгрывающей время у бытия, загадочно-серой, покоящейся между черным и белым равно посредине. Молчание выходило на разговор о способах, попытках, случаях уклонения от службы или хотя бы разностороннего ее смягчения, молчание поражало этот разговор, имея своей определенной сущностью семя этого разговора, превращаясь все более в землю, в почву этого семени, необрабатываемую, покинутую башмаками крестьянина, ту, где семя дико и необдуманно произрастает. Разговоры, затеваемые мною, имели для меня самого ту несносную, сжимающую молчание мозолистой рукой речи бытовую интонацию, которая одним только звуком своим заверяла в возможности уложить любой смысл вплоть до самого смысла жизни в действительное прокрустово ложе бытовой беседы о предметах, целях и задачах обихода. Начало разговора становилось тогда числовым началом, смыслом цифры, открывало и показывало такую возможность в виде действительного числового ряда исчислением силы тяжести разговора динамометром молчания. Помимо этого, я понимал, сознательное отношение к разговору мгновенно опознается и с головой выдает того, кто пытается употребить и использовать разговор, повернуть его вспять, показывая тем самым, что существуют еще и другие формы общения и еще более информативные, чем разговор, к примеру, прикосновение, и что только с помощью такого общения мы и познаем человека, а совсем не посредством слов, фраз, предложений, которые заняты какой-то другой, нежели человеческая телесность, телесностью, и поэтому ведут себя по отношению к человеку как живые существа, как дети его души, его человеческого начала, страстно полемизирующего с его животным началом, играют друг с друг с другом, винят друг друга, запрещают нечто невыразимо двойственное друг другу, винят друг друга между собой теперь и сейчас, подражают подлинному общению так, как дети подражают взрослым, и как взрослые подражают детям, буде в них возбуждают желания. Разговор, обязанный мне своим существованием выходил за свою бытовую границу, переполняясь бытом, моей верой в его цельность завершенность, и изливался на собеседника моим сознательным отношением к этому разговору и искренностью попыток свести его к быту, пронизывающему изнутри и оживляющему сознание, и еще какой-то особенной верой в разговор, в свою близость к нему, непосредственное постижение его сущности, наконец, неизъяснимостью своего присутствия внутри себя самого, только в себе самом укорененного, из себя самого лишь проистекающего, из себя себя выводящего, в себе самом обрывающегося. Вера моя в разговор о службе в армии содержалась в понимающем знании того, что родители мои воспринимали только тот материал, их которого этот разговор задумывался, мастерился, воспринимали так живо, непосредственно и целостно, что из невозможности охватить это восприятие проистекает всякая книга так, что память об этом восприятии будит мой разум так, как не способно его коснуться ни произведение искусства, не прекрасное человеческое тело. В этот материал, в состав этого изготавливающего мира входили и мои многочисленные неуменья, известная пестрота лени, наконец, страх, горизонты существования которого поразил меня самого своим величием, беспредельностью, глубиной. Я отказывался от всяческих свойственных мне восприятий перед ликом этого восприятия, так как не знал я доселе такой поэзии, которая твердо бы так удерживала бы свой собственный образ, овладевала бы им с такой последовательностью и всеобщностью и пользовалась бы его сущностью так повседневно и беспредельно, не ведал такой науки, которая могла бы так распознавать истину и метод, не слышал о такой литературе, которая способна была бы так различать слова и вещи своей всеобщности, наконец, не видал такого мышления, которое смогло бы так выдерживать зияние между временем и бытием, - словом, никогда, ни из одной книги, не постичь мне ничего такого, что хотя бы приблизительно напоминало, близко подстояло, было подобным этому несравненному родительскому восприятию того, что имеет наименование "сыновних недостатков". Оно избавляло меня от невыносимой необходимости знать себя иначе, нежели чем занимать своею собственной поэзией, литературой, наукой, мышлением, разведывая те основания, те тончайшие нити, на которых подвешено и колеблется мое незатейливое Я, то острие, которым приколота эта высшая для меня ценность, смысл, доставшийся мне от жизни в награду и в наследство одновременно, к языку, в среде которого, в жару и на пару, и изготавливается, выгоняется на свет разговор, как бы ведущийся затем мною самим от первого лица, а в действительности мне не подвластный и не известный, проистекающий из иного источника, нежели мое Я, и находящийся с ним в странных противоестественных отношениях, не проясненных, раздражающихся, сущность которых находится неведомо где. То же значение, тот неоспоримый вес, который старался я придумать словам своим, осуществляя разговор с родителями о службе в армии, наконец, то, связывающее себя с мышлением усилие, к которому необходимо было прибегать с тем, чтобы упрощать, переводить в плоскоту разговор завершающий мощью быта, - все это проходило мимо моих родителей, не только нисколько не задевало их, не цепляло их мысль, но было для них как невиданное, незамеченное, немыслимое, то есть каким-то таинственным образом неслышно и подробно переносилось ими туда, в те зачарованные места, где и полагается быть всему незамеченному, и делалось это безусловно так, что я сам терял из виду свойственное мне с неутомимыми шорохами и ароматами в прорезях языке, проделываемых сущностью математики, мышление, вручая их восприятию тайну телесности своего мышления, оказываясь человеческим существом со внешними только свойствами, переступив только границу которых, питаясь из некоторого неизвестного и невиданного источника, я обрел надежду на некоторое внутреннее содержание, превращаясь в дно колодца этого содержания, заглядывая в себя точно так, как звездное небо заглядывает в колодец, и рассматривая там опыт телесности, видный так, как делает себя видным для мальчика, заглядывающего в колодец с необозримой высоты, колодец и дно колодца, неразлучные в том своем сродстве и слиянии, что отвечает на существо каждого вопроса ватной пластичностью мысли, имеющей в виду извлечение ответа из самого вопроса, подобное извлечение ведра с водой из колодца, где требуется лишь крутить ручку патефона с довоенными мелодиями, бороздами которых вращается в кругу собственной поверхности колодец, и слушать эту заезженную музыку, в то время как сам колодец представляет из себя застывшие брызги музыки, и является ею сам, а мы лишь извлекаем из неизъяснимо соответствующих друг другу сталактитов и сталагмитов образующих зверозубую пасть колодца, скалившуюся на свет, увивающуюся улыбкой на тьму, одновременно неровные и нестройные звуки, и не хотим ведать в нем продолжающуюся мелодию всей жизни нашей, ее одну из единственных музыку, передающую нас среди вещей и слов из их рук в их руки; так и мои родители не отделяли жизнь своей от пронизывающей всю мою речь бытовой интонации, несущей конструкции этой речи, почему и не происходило этого разговора, что позволило бы ему встать в общий ряд вещей и быта, что соответственно сделало бы его действительным способом жизни и принесло бы мне в дар действительность моего существования помимо одного моего существования только, бывшего и невидного в качестве застывших брызг раскроенного музыкой мышления, череп которого превращался в чащу для ополаскивания, омывания слов в переливающейся чаше зрения, проделывающего колодец такого человеческого опыта, который необходимым образом связывает в земле под нашим, совершенно чуждыми нам башмаками, звенящими в поту, звездное небо над нами и долг астрономов в нас, связывает так и такими корявыми буквами, вытягивающимися в нити, пересекающиеся в становящиеся параллелограммами клетки почерков, что исключает и обходит нас самих, наше собственное существование, вяжет одежду для худого вытянутого мальчишеского тела нашего мышления. Мое понимающее знание того, что событие разговора с родителями о службе в армии, непрерывно обновляемое, повторяемое с завидным усердием ежедневно, с приговариванием различных способов избежать того вида сущего, в котором родится служба в армии, и будет тем единственным событием, опыт которого станет источником, из которого разовьется затем в армии мое самостоятельное, независимое от армии миростояние, укрепление в мире и ему свойственных явлениях самого времени, в не в плодах болезненного вымысла, прорастет из него как из своего семени, было проникновенным в том смысле, что не осмысляемое для меня самого космическое повторение этого разговора, его всестороннее разветвленное продумывание, уверенность в его парении над поверхностью действительности, и вызвавшей к жизни этот разговор, погруженный в гносеологию сновидений, служили критерием показа того сознания, что в значительности своих интонаций, весомости слов обретало жизненные и мыслительные навыки, которые, казалось бы способны проистечь только лишь из того жизненного движения, что возникнуть должно было бы во мне через некоторое время службы, но никак не до ее непосредственного начала. Что стало свойственным мне настолько, что оказалось в состоянии заменить собой тот несказанный опыт, который никогда до конца не различим со "службой в армии", откуда, из каких солнц, выветрилось, выверилось и направилось мое понимающее знание, высвобождающее из-под армии сырые фрески мира, которые замалеваны были кубическим дымящимся иссушающим фрески полотном кисти повседневного неизвестного, насколько, наконец, сам мир связан, имеет ли хоть какое-нибудь отношение к тем гротескным кускам, фрагментам, полосам страха, осколкам смыслов, обломкам чувств, обрывкам интонаций, образующим бесконечное руиноподобные ландшафты исповедальных ягодиц, лишивших себя в затрапезном культурном замысле в высшей степени конечных прикосновений? Опыт и выявляющаяся в нем сообразно естественному порядку времени соразмерная просторному пустому вместилищу смысла память, связанная с происшествием тех событий только через присущее изрекающей их речи произношение, которых мне еще только предстояло пережить В чистом изъявляющем свою готовность времени, представляющем мою грядущую службу в армии как особым образом временящуюся длительность, различающую по преимуществу грядущую и будущую службу в армии как истину и метод сошествия с небес, подвернулись мне так неожиданно и новообращенно, что повредились при исполнении мною со всей доступной мне возвышенностью и мерцающим действием тока телесности по всему разговору с родителями о службе в армия, имеющими смысл ритуальных действий, повредив и потревожив существо этого разговора, нежно колеблющееся В кормящем и восприемлющем восприятии его моими родителями, с тем, чтобы созерцание этих повреждений с зачинающимися норовом нравственности в едином и неделимом сердце, вслушивающимся в произношение суждений-ударов своей собственной философии, их беспрепятственное проникновение в чувствительнейшие органы мышления и тела одновременно, обращало сознание ко вслушиванию в ту музыку, оркестровка и исполнение которой совершались в недрах мышления и изливались при переполнении мышления самим собой, изумляющимся становлению этой музыки наиболее прочной, превосходящей по силе и достоинству все жизни, все вещи, действительностью, на мир, на его неприкасаемое тело, тем, что впоследствии получило у мыслящих людей наименование "пространства". Восприятие мною моих родителей при этом разговоре одним только их при нем присутствием изменяло меня самого до неузнаваемости, перекашивало мой почерк, наводило некоторое напряжение в человеческом одухотворенно двигающемся теле, задавало ему то сдавившее направление, движение в котором означало переход тела в плоскоту, превращение его в свой собственный след, размещение его между башмаками, устраивающимися на земле, и землею, хоронящейся под башмаками, в телесность, ту особым некруговращающимся образом обновляющуюся природу, товарным бытием которой являются те образы, в качестве одного несущего свойства которых обнаруживается сквозная их двусмысленность, беспредельность изумляющейся двоицы, становящейся двоицей все более и все менее порождающей незавершенной, беременной богом единицы, оформленной и размещенной в точкином доме, знаменующей присутствие моих родителей при разговоре с родителями о службе з армии, втаскивающей этот разговор в певчую прорезь самой телесности, протаскивающей этот разговор сквозь нее. Лица родителей моих превращались в лики с большими открывающимися в нечто нездешнее, втягивающими в свое универсальное образование и впускающие в себя на свой собственный зов по причине одного своего существования только пространство над ними и вокруг них, орденами глаз так, что я видел не произведение литературы или живописи, не музыку даже и вообще ничто из искусств, а страницу разверзающейся книги, перевернет которую сама жизнь, чтение которой будет составляться из молений и терпеливого ожидания этого переворачивания, привносящего в мир прикосновение к нему, появляющееся дыханием, выветривающимся из в высшей степени конечной заполненности самой телесности, находящейся внутри мышления в гнезде, свитом мышлением, в котором покоятся роковые яйца речи, хоронящие в себе все свернувшиеся в собственные сущности разговоры, существующие и безо вceгo этого в своем удлиняющемся истолковании отчуждения, нет-нет да и порождающего семя идеи временяющегося опыта в непосредственном отношении к службе в армии. Задолго до службы в армии начал я носить внутри себя, заселяя нутро собственного мышления, вынашивать эти роковые яйца, окружил свое тело той особенной пустотой, которая способна была образовываться только из мыслей, ощущений, возникающих в окрестностях действительного времени состоявшейся уже службы в армии, хотя бы частично, открыл я врата тому опыту, который привходит благодаря тому нечто, понимающим знанием чего является служба в армии, оживляющему мертвые кости логики разговора с родителями о службе в армии, в ожесточающее соответствие которой поднималось откуда-то снизу, падало откуда-то сверху, доносилось со всех сторон, включалось как освещение желания этого разговора, сверхволя к разговору с родителями о службе в армии, существующая на ряду и независимо со всякой логикой, теряющей в ней свое собственное лицо, свой философский профиль, вытесняемое, замещающееся лицом автора разговор. Автора! Автора! Автора! Одно лишь изменение, совершившееся в окрестностях мышления и распространившееся по всей его мыслимость и протяженности, сделало меня среди всего прочего еще и тем человеком, которого действительно и надлежащим образом коснулась служба в армии так, что я не был уже другим человеком, нежели тот, в отношении которого имело место все то, вплоть до самых некрупных событий, что связывается мышлением с тем видом бытия, в котором родится служба в армии, и уже конечно к не мог, что-либо в этом изменить, лишь только обессмыслить собственное пространство до того, чтобы потерялись для меня самого очертания присущей мне телесности, уподобляющейся здесь покинутому и оставленному на подвержение тлению средневековому замку, отрицающему понятие современности, руиной сравненной моим зрением под уровень моей самости письменности, каковой единственно и появляется присутствие всякой личности, откуда и берется разносторонность и неодносоставность опыта, ведь разговор, зачинающий отчуждение, плосок и традиционно однозначен, односоставен и прост, то же, что делает его объемным, зримым, есть сознательное отношение к разговору, вступающее в основание поведение вообще, есть, в самом безусловной и необходимом смысле, письменность. Я был чрезвычайно письменен в разговоре с родителями о службе в армии, разговор этот нес в себе особое рассеянное свечение огоньков во тьме отличий его темы от несоизмеримой с человечностью бессмыслицы подлинной музыки, темы и способа действительного разговора, содержащей столп и утверждение быта, поэтому опыт этого разговора сделался для меня чем-то из бесконечно приближенного, легко одним дыханием только опознаваемого, приветствующим и приветливым, отстоящим в своей невидности недалеко от небезинтересного, поверхностного разговора, в котором смысл катается, как сыр катается в масле, ведь само наличие некоторого опыта у того, что с известными тяжеловесными оговорками только можно было назвать разговором, выказывало утешение и неповрежденную неторопливость речений. То роковое образование мышления, губящее и истощающее его, происходящее из бессмысленного растирания размножающихся клеток письменности, которых нечем изнутри заполнить, в которых нечего разместить, образующих грубую необработанную форму для масс телесности, что носит наименование и диагноз даже "службы в армии", излечимо хотя практически и до конца никогда и не бывало, но открылась мне та истина, что разговор с водителями о службе в армии, попытках от нее уклонится, способен каким-то таинственным образом если не прекратить совсем, то хотя бы надежно остановить, прервать течение, движений и развитие этой болезни, коррозии присутствия личности в мире, объемлющем личность как место объемлет тело, являющееся его внешней границей. Поскольку же под службой в армии я понимал медицинский эксперимент по возбуждению рака мышления с тем, чтобы были надежно списаны, классифицированы, собраны в каталог все те хотя бы и неосмысленные действия, совокупность которых обозначила бы себя как тип выживания в совокупности условии рака мышления, появляясь как предмет исследований идеологического сообщества, возобновляющего таким образом свою собственную природу, сопровождая этот праздник жизни-вина-хлеба ритуальными заболеваниями раком мышления, поскольку разговор с родителями о службе в армии становился для меня неоспоримым символом, к которому возводил я собственное существование в условиях отсутствия всякой собственности, и который спускался с небес мне навстречу. Не я один только в предверии службы в армии, и в ней самой затем жил этим разговором - как неделим был смысл феномена службы в армии, которым в рассеянной из своей необратимости форме прошлое и будущее терзали в тисках из себя самих настоящее, так, как одно только семя, один только зародыш, растение, то, что казалось ребятам диковинным, экзотическим нечто, неведомым из собственного опыта, невидным в нем, произрастая, способно было успокоить, укрепить взбесившуюся землю, почву для занятий игрой в шахматы, на черно-белых клетках которой располагались, размещались, возрастая, горы семян текстовой работы, разрыхлить ее ходами-мыслями-граблями, разбороновать колеями ценностей эти плотно друг к другу теснящиеся размножающиеся клетки письменности, - это разговор с родителями о службе, в армий, попытках ее избежать. Если служба в армии будучи рассмотрена как хотя какая бы то ни была норма, означает в самом безусловном и необходимом смысле запрет на такой разговор, то становится ясно, это она начинается задолго до ее непосредственных сроков проведения, и, возможно, даже никогда вполне не заканчивается, только лишь ослабляется или вдруг возникает вновь и дает о себе знать с удесятеренной силой, запрет на желание разговора вообще, на пол и телесность мышления, запрет, существующий еще более прямо, открыто и официально чем исторически ведомые профанные запреты, на которых, как на каркасе, зиждились средневековье, ансамбль эмблем, приколотых в точках, означающих эту несущую конструкцию. Этот безлюдный корабль смерти, омываемый несуществующими водами средиземного моря, воспетого еще Фаллосом, Фалесом древнегреческой философии, держит путь не в Трою, не в Атлантиду, по карте письменности направляется к самому мышлению в поисках роковых яиц речи в его пустых гнездовьях в целях неистового их уничтожения. Я хранил-хоронил, превращая себя вместе с течением времени в пустое и пространное вместилище хранимого мною в просвет хранящего во мне и меня же сохраняющего содержания, сберегал семя этого разговора, известного мне под названием "разговора с родителями о службе в армии", из которого одного только и способно было произрасти мое неловкое высвобождение, то пробудившееся и заявившее о себе во весь голос пространство, где будет происходить, сбываться мое дыхание на всем протяжении той предстоящей мне чуждой и чудовищной фантазии, именуемой как "служба в армии", которую мне предстоит увидеть во сне. Семя это необходимо было всегда носить с собой, тогда только оказывало оно свое волшебное воздействие, состоявшее в том невидимыми силами производимом преображении посредством действий, несущих в себе звучание и равелин звучания, которое затрагивало лишь только то, что способно было преображаться и преображалось само по себе безо всякого к тому внешнего воздействия, восстанавливая обновленное. И утрачивая уподобляющее, относясь только к своему истоку и с ним только связываясь. Беседы с друзьями, носящие выразительное лицо случайности, существующей сразу за границей повседневности произвольности, поведение и жизнь тела в транспорте, университете, квартире своей, обретающейся в том районе города, где он особенно выделялся незамысловатой и живой сумеречной простотой, населяющей его, означающей его проспекты и центральные части, - все это насыщал я опытом разговора с родителями о службе в армии, делая это так точно, как определенно стоящий начальник, общаясь со своими подчиненными, памятует, о некогда состоявшемся значительно разговоре с лицом, имеющим весьма утвердительное мнение, и устремляет как форму, так и содержание такого общения к одному только этому памятыванию, как к высшей ценности, которой ради само тело его превращается в миростояние разговора, отдельно ведшегося с ним еще более крупным начальником, дух же его им же тревожится, повреждается и совершенно конкретно трепещет. Этот опыт принадлежал к разряду опытов мышления, принадлежность которых мышлению состоит единственно в том, что окружающие воспринимают только присутствие личности, отбрасываемое, как яркий луч света, сокровенным смыслом мыслительных опытов, и делают это с завидным постоянством скользящего запаздывания. Такую бурю страстей вызывает опыт, основанный не на укладе жизненных обстоятельств, представляющий коралловые рифы, единичные и драгоценные напластования в море мысли, напластованность которых заменяется впоследствии единообразием и такой внутренней сообразованностью и согласованностью, что все способное только, из глубины изготавливающееся к внутренней несогласованности и произведению напластований выводится через намечающийся только просвет этой собственной внутренней несогласованности вовне, несогласованность которого очаровательна, телесна, завораживает, существует, покоящийся на одном только представлении, развивающем из пронизывающей его самого нити смысла самое действительность, каковая единственно и существует между нашей телесностью жестов, поз, движений, значений лица, с одной стороны, и опытом, с другой, силой я достоинством превышая их существование, и возобновляя их существование, придавая ему смысл, жизнь-разум. Восприятие является лишь метафорой только рассеяния пыльцы опыта, оно есть лишь изнутри телесное, мясистое даже пространство, в которое попадает, в котором находится пылинка опыта, поэтому распространение опыта случайно, его распространители не сеют, не жнут, и сраму не имеют, к их телесности, клейкой от письменности, пропитанной ароматом мyжcкoгo семени, пристают пылинки опыта, которые затем переносятся ими в другие мышления; с мышления на мышление, изо дня в день, с завидной бессмысленностью и монотонностью рассеивают они опыт, о котором они никакого представления не имеют, ни о его происхождении ни о его временящемся бытие, никогда которого не употребляют. Крупный, как общественно-политический деятель, нее, жадно улавливавший этот аромат всеми фибрами своей слезливо-слизистой оболочки, проходящий по светлому, заполненному омывающей телесностью извилистому его пути, смыкающемуся в разветвленный лабиринт, ведущий в святая святых мышления, к амбре смысла, определяет все направления движения тела, составляющиеся, в постоянство неизменно сдерживаемого падения, устремляется к опыту, где и попадает на его выделяющую всевозможные значения телесность пылинки опыта, и он, совершая свое единственное жизненное событие, рассеивает его, переносясь посредством продуктивной способности воображения с опыта на опыт, с мышления на мышления. Мышление, телом которого является крупный нос, на кончике которого и образуются понятия, категории, посредством которых очевиден и самопрозрачен смысл, выражаемый мышлением, расплющиваемый на кончике крупнейшего в своей зраженности временяющимся сифилисом носа, проваливающим сознание в бездну развращающего и разворачивающего, наконец, поворачивающегося содержания, которое, в конце концов, появилось, способно к самоопылению, так оно размножается, приобретает некоторую метафизику в качестве подручного средства, с видом заправского подручного отсекающего крупный кос с ровной поверхности лица, безвременно диалогизирующегося, плавно переходящего в поверхность тела, утонченную прежде носом-метафизиком, что происходит благодаря только опыту, пылинке во Вселенной. Так и дают такие вот жучки и таракашки, выполняющие со всей ответственностью чужую и скромную работу, жизнь идее, которой и произрастает дерево, слывущее у людей за природу, незатейливым узором, куда более легким и воздушным, чем начертанный морозом на седле узор, посредством которого зима уведомляет о своем самочувствии, призывая заботиться о ней, покрывают стекловидную поверхность, линзу моего разговора с родителями о службе в армии, как кусочек мела покрывает прозрачную табельную доску какой-нибудь диспетчерской, употребляемую в качестве ограничивающей перегородки, испещряемой знаками, какими узнаете позднее, где трудятся и отдыхают от дежурства мои впечатления, мои мысли, с тем, чтобы быть наготове и являться вовремя, соблюдая порядок, моих восприятий, изумлений, ощущений, свежих идей, так ведут они себя в моем присутствии, но я знаю, что у них есть своя независимая жизнь, личная, и это мое знание не в последнюю очередь способствовало тому, чтобы они стали именно моими восприятиями, впечатлениями, перешли ко мне на службу, выбрав меня из других, не переметнулись чтобы к другим. Я, даже кажется, люблю их, и мне было бы без них трудно справляться с таким сложным механизмом, которым является моя психология, разделенная теперь на отдельные участки, линии, рубрики, параграфы, эпиграфы даже, в которых теперь трудятся до единообразия такие разнохарактерные, способные к самостоятельной внутренней жизни, пронизывающих своей деятельностью мою вверенную им психологию, фундамент цельности моей личности, настолько, что она превращается в конструкцию, которую несут они на своих плечах, в размеченной знаками отличия форменной одежде. Вот при таких-то своих рабочих действиях и переносят они совершенно случайно, с одной части моей психологии на другую, случайно касаясь ее частей речи частями своих тел, пыльцу опыта, пылинки, ликующие в солнечных лучах грамматического полотна для изначальны упражнений. И вот, один, два, да последовавшие вслед за ними позывы, какие-то однократные, и никогда более не повторившиеся толчки, содрогания и судороги этой разветвленной организации, имеющей обширную агентурную сеть в чужих сознаниях и резко от них ограничивающей, и дело ее, ее порядок, поддерживаемый обеспечивающими жизнь и автономное плавание в водах Средиземноморья, побережье которого вырезывается латинским языком, притчей во языцех, идеи впечатлениями ассоциациями, ощущениями, наконец, рассудком, созидаемыми для меня, имея меня своим пределом, священство которого прекратилось на краю платформы, когда прервалось сообщение, и остался виден низ края платформы, имеющий вид подлинной криптограммы рельсов, куда ускользнул я, ничем изнутри не подталкиваемый, под колеса мышления, снимающего локомотивом, всеобщим мотивом английских сенсуалистов, колею ценностей в процессе их переоценки строго по расписанию, что расписано в котором, то и так и будет, пошло прахом так стремительно и полемично, что в никем не считанные мгновения архитектоника этой организации опустела по единому сигналу фонетического письма, так что стылый пар только и дымящаяся совесть еще только поднимались вниз, клубились, мерцая, конденсировались на брошенных и покинутых рабочих местах. Завеса спала с глаз моих, и я увидел, что остатки конструкций организации моей психологии, еще вдруг иногда начинающие и временящиеся какой-то присущей им работой так, что все эти брошенные рабочие места, оставленные на произвол судьбы моими представлениями, перекачевавшими на более доходные места, и воплощали собой саму службу в армии, без прикрас и покровов, обводящих ее пестрой корой действительности, и что только возобновление организации моей психологии, набор в нее новых работников-представлений, и, наконец, выбор более пригодных регулятивных идей и оборудования, и были бы уклонением от службы в армии, оживлением костей службы в армии, воплощающей в себя без остатка логику, тем, что имеет наименование "интеллигенции". Служба в армии открылась вдруг посредством разговора с родителями о службе в армии как уход и возвращение заботы, отказ от обновления интеллигенции, от мысли телесного обмирщения ради резвости мысли. Когда время настолько приблизилось к армии как ребенок к горящей свече, что уже никакая самая совершенная организация психологии не могла заслонить ее восход, постоянно сдерживаемый и предохраняемый, я, наконец, решился на некоторые действия, распространившиеся легкой зыбью по моему мышлению казавшиеся мне значительными и осязаемо-проникновенными уже потому только, что так происходила из разговора с родителями о службе в армии, как вообще способны происходить из разговора мнения, убеждения, предрассудки, подобно тому как созревание тела, образование в нем пыльцы, опыта, пронизывает само это тело, распространяющее аромат, привлекающий распространителей письменности поворачивающий к себе, источающему не стих даже, а его поэтику, только носы крупные и породистые, картошкой и исправленные, на тело опахалом, которым по-рабьи размахивает вкус. Перед шевелящимся хаосом армии мною овладело понимающее знание того, что письменность не имеет единообразного даже лика, что ложна всякая иконография, построенная на ее основе как ее собственная орфография, и, что лишь зыбкое; размывающееся в пейзаже морского берега, неизменное и совершенно нечеловеческое не лукавство даже, а белое, рыхлое, наводящее в переход в плоскоту тело лукавства, и завершает собой всю письменность, все вещи, все письма, все слова, рассыпая их дробными округлыми камешками по истонченному поэтикой стиха побережью океана отдающейся на волю и милость космоса письменности. Я отправился в медицинский аллергический центр, недавно открывшийся а городе, и каково же было мое удивление, когда эта поездка в автобусе почти на окраину города продолжительностью около часа, обнаружила себя в том непередаваемом и неизъяснимом качестве в котором, как мне сейчас представляется, в которой и должны были совершаться мои поездки за время и на всем протяжении службы в армии, то есть так именно, как если бы я направлялся "из пункта А в пункт В" и пропадал бы в соответствии этому отрезку, когда все окружающее, всовывающее и просовывающее себя через окно транспортного подручного средства: двигающиеся задом наперед люди, тухнущий свет в салоне, с которого только и в состоянии начаться сознание героя романа, спрятавшись его посредством, происходило чем-то вроде съемок полнометражного фильма. В приемной одного из кабинетов, который мне собственно и был необходим, находились еще несколько человек, и их было даже довольно много, поразивших меня своей трогательной заботой о таком свойстве своей болезни, как ее действительная, сродни тем очаровательным искрам, что мелькают в быту, необычность в которой для них самих рассеивались их представления о таинственной причастности этой необычности человеческому присутствию, рассеивающей это присутствие в пылинки опыта. В высшей степени замечательна была процедура, без употребления которой выдача справки представлялась всем нам делом совершенно невозможным. Она состояла в том, что посредством многочисленных микропрививок составляется каталог реакции, который и фиксировался такого рода справкой, но я не обманулся в мере подлинности этого дела-действия, потому, что она определялась из такой способности к каталогизации, каковой был разговор с родителями о службе в армии. Происходящее со мною все резче, все очевидней проявлялось как невероятное расширение, выступление и продолжение за свои собственные границы разговора с родителями о службе в армии, временяющееся бытие этого разговора. Я сам уже существовал как единый голос-разговор, я был только тем общим местом этого разговора, в которое затирались смысл к истина моего существования, как целебные снадобья втираются в кожу, мнимо ограничивающую внешнее от внутреннего и обратно, массирующими, ставшими материальной силой, движениями ладоней. Мое бытие окончательно раскрыло себя как разговор с родителями о службе в армии, чистый, существующий сам по себе, оказывающий внимание и уважение всем присутствующим в отсутствии моего собственного рассеивающегося опытом и в опыте присутствия. Я преодолевал свой собственный город, превращал его в представление, уходящее во внутренний форму моей телесности посредством этого разговора, к которому возводила себя действительность, различающая слова перед их выходом на арену, этих твердых точечных атлетов, показывающих чудеса мышления, сталкивающего их не в схватке, но в раздоре и единоборстве, в котором сращиваются они в нечто одно, за которым и находится, пребывает, шевелится истина. Город становился моим настолько, насколько я методично, квартал за кварталом, дом за домом, поглощал его окрестности, превращал их мое собственное представление, помимо которого оставались от города только его конструктивистские руины, развалы и недоделки, и я возвышался над городом внутренней формой своей телесности, ему соответствующей, так как город в подлинной своей действительности был ничем иным, как внутри которого и находился город, покоились там его незавершенное, единичное существование. Произведение моего некоторого мыслительного акта расчленяло мое сознание на разговор с родителями о службе в армии и на, каковы они были сами по себе, безо всякой предварительной надежды на их сцепление, мое существование было тем зиянием между ними, в которое упускалось, отпускалось, втягивалось мое Я в Космос, где черной дырой расположилась моя собственная сущность, и не было вокруг меня, не сотрясали меня ни плач, ни рыдания, ни смех, а только одно колеблющееся, как поднятый неосторожным случайным движением из глазного дна, которое не возможно было ни увидеть, ни внушить, ни осязать, а только лишь к нему можно было прислушаться. Мои попытки достичь в различных учреждениях еще какие-либо справки, документы приятно колебали это понимание, так что до слуха доносились сладостные симфонии, сливающиеся в одно излюбленное музыкальное произведение, пронизывающее понимание сверху, донизу настолько, что превращало его чуть ли не в обмылок, используемый всегда окончательно той хозяйкой, хозяйку для которой заменяет ее собственная квартира, представление всех ее несовершенств, лукавого сдерживания шевелящегося по ее углам хаоса посредством хитроумного идальго Логоса. Общение с врагами и чиновниками по этому поводу и поводку слагалось из разрозненных филологических фрагментов, в которых каждое лицо, повадки-каждого из которых были существенно необходимы, впускалось с парадного подъезда у театрального разъезда или с черного хода после бала в эту мелодию, пронизывающую все их жизненные основания этики обмылком понимания, брошенным хозяйкой на углу старой эмалированной, как створки ракушки, плотоядно захлопывающиеся с человеком внутри них, ванны, в бесконечном ожидании своего часа предстоящей, грядущей и будущей стирки. Ту первостепенную роль, которую играл для меня разговор с родителями о службе в армии, играла для меня сама жизнь, заполнившая гримерную своим стареющим, оживляющимся в своей рассеянности подростка по ту сторону жизни и смерти, в многочисленных собольих одеждах, окутывающих, обматывающих, как риторическую мумию, внутри которой все сохраняется в неприкосновенности для времени, присутствием оставшаяся далеко позади всех этих своих дней и ночей, воскресающих лун сознания, настораживающих своей предсказуемостью полдней, опрокидывающих спет во тьму, мужское в женском, верх в низ с той неизъяснимой точностью и в подражание ей, о которой всегда обманет свидетеля горизонт, распространяющая в воздухе аромат мужского семени, превращающая в неспособные свершиться в нос грубые лица лоб, несущие в себе, высказывающие в себе лоб, поэтому раскрывающие рог только для ругательств, того ничто, на котором успокаивается, в пучине которого единственный соответствующий чистому стихотворению колеблется лоб, ту первостепенную роль, речь которой пронизала себя событиями встреч не с самим собой только, заключающим мышление в омерзительный круг, бросающих его в отвратительную темноту темниц с шевелящимися несчастными, шевеление которых противоречит шевелению хаоса, перекрывает его но и с тем опытом изготовившегося для схватки, борьбы и раздора бытия, который старался пройти незамеченным, и ему это почти всегда удавалось, у рук, ног, голов сознаний, не владеющих навыками письменности, не способных остановить его рогатинами, загнать в зимнюю, покрытую белизной врожденного бумажного листа, в подземную нору, чтобы там, наконец, найти порожденные им в священном одиночестве малые, слепые, тыкающиеся друг в друга, токующие ответы, открывающие невиданные ранее простор того, что в зыбком обманчивом видении выдает себя за просадок, сражаясь с тенью в этой первостепенной роли, в которой обнаруживает себя по собственному доброму волеизъявлению сама жизнь, сочиняющая мемуар совместно с Галуа о своих похождениях в декамероне письменности, весело гоняющая зверя по полю, травящая его, как травят байку и побасенку, пританцовывающая в нетерпении, на поле брани и ругательства, отказывающая представления с ровного радостного поля войны языков, липнущая к подростку назойливым роем распространителей письменности, измеряющая посредством исключительно только линейки и циркуля, которые она сладострастно и предусмотрительно, объединило в чудесный прибор штангенциркуль, черепа подростков, прибитые метко выпущенным словом в этой чудовищной радостной войне языков, где еще шевелятся стоны, добиваются раненые, на которых с размаху опускаются кафедры куртизанок, блеск и нищета которых покоится, хранится в опыте, который обосновывает необходимость избавления подростков от и без того небогатой их амуниции, тех восприятий, что еще могут пригодится куртизанкам, вступающим в сношения только с мертвыми подростками, подвластными в этом состоянии любым их только прихотям в мертвые уста, которым, в мертвые глаза которым можно вложить любой смысл, необходимый куртизанкам для перевозбуждения, мертвые гениталии которых, наконец, можно заставить двигаться с любой мерой произвольности и формы, был бы только онотологический опыт. Это был конец сомнению в верховной сущности этого разговора, надстоящий и наседающий на полчище толпящихся у стен моей письменности врагов моего письма, если такие вообще когда-либо существовали, владычествующей так, как господин владычествует над рабом, превращающие философию в ряд событий действительности языка, объединившегося народца разночисленных и многоязыких идей, представлений мыслей, чувств, отрубей, всех как один вышедших на защиту письменности, переодевшей и сохраняющей в тиши своего одиозного храма, вырезанного солнцем в небе посредством земли на недостаточную его полноту воздухом и незавершенность его спертости, ликующей кипящей смолой философских текстов и маслом кипящей традиционной растительной литературы заливающих головы врагов своих и моих также по преимуществу, с неловкими стонами от этого спускающихся вниз по собственной глотке, мотающихся и бодающихся своими стукающимися друг о друга головами, двумя по числу, представляющими из себя находящихся у нижних стен письменности, у рвов, заполненных спермой, в которые единожды и единократно войти совершенно невозможно, так как на вас набегают все новые и новые волны, наслаивающие конец сомнению в несмежности сущности и существования разговора с родителями с службе в армии, развинчивающему мою деятельность, тенью крыльев скользящую по стенам учреждений, в которых я с выросшими когтями и крыльями, добывал всесторонние и отдельно взятые справки, которые сложившись в единый всеобщий план-конспект бытии, могли, если бы захотели, принесли долгожданное освобождение. Помнится, еще, целый ряд справок, наполняющий единой мелодией припоминающееся существо их доставания, взятия их с боем, до них дотягивания, вымаливания у чиновников, престарелых врачей, пожилых женщин среднего роста, настроенных крайне проникновенно, обладавших какой-то странной разрешающей способностью и возможностью в существе линзы моего разговора с родителями о службе в армии, имевшей крайнюю плоть, посредством которой я видел нечто, возобладал самой способностью нечто рассматривать, различать, распознавать, созерцать, иметь более или менее выгодную, но всегда натуральную в своей борьбе за волю к власти какофонию звуков, одно только время которых сливалось, сослагалось в ликующий, праздничный, изначально манифестирующий обмылок смысла, весенний звукоряд справок, печатей, параграфов, рубрик, вернувшегося почерка, неразличимости моего имени в этой схематической твердости и прозрачности, и другой музыкальной семичастной структуры основ документация, письма которой производилось рядящимися в ее тогу с неоновым подбоем, подбивающем на преступление границы повседневности, писцами, воспроизводящими фольклор еще более забытой древней мелодии, единственным до нашего слуха донесшимся следом которой являются каменные изображения пляшущих паяцев и рядом карнавальных кубков, заполняющими вселенский каталог с наиболее строгой самососредоточенностью, не систолой личности, а ее диастолой, и делающих это неоспоримо так, как если бы этот каталог всех каталогов всех сущих библиотек беззаветно включает себя в состав свой, одинокий, плачущий, одномерный, возжелавший тела ближнего своего, несущий и передающий из рук своих в свои появившиеся руки то оливковое масло внутренней формы плода греческого языка, созревающего в мышлении на логическом дереве латинского языка, пятнами оливкости которого сочатся предоставляемые писцами справки, выстраивающиеся в каре-лоб своей незыблемой рукоятью, обведенной снизу, с лоскутьями романных замыслов, сваренных в борще газетного писаки, сочиняющего на досуге постаристотелевский трактат, которая прикреплена к справке, В обойме которой находится строгое число слов, каждое из которых способно продырявить подростку голову, впустив под череп-терем немного пустоты, рассасывающей внешнюю границу, объемлющую тело, располагающихся в конструкции, становящейся в своем обновлении лукавой своей врожденностью самой природой, животным листом высохшей кожи с которым ложится в постель бумажный лист, основывая на нем свое собственное, дело, основанное прежде на свободе. Я надеялся, что эта музыка оживит мертвые кости звукоряда справок, вырвется наружу; вовнутрь вечно сущего, в череде всего вечно пребывающего мышления, зазвучит в лабиринтах комнат. врачебной комиссии военкомата, пронизает их единым симфоническим прорывом; и шквалом аплодисментов и несмолкающих оваций и проведет между мною и армией незримую, но тем самым лбом осязаемую грань границы, отделяющей меня от агрессивной стихии критики критической критики, избегающего ее; обновляющуюся вновь и возвращающуюся к исходу линию, расслоившуюся В руину лабиринта, воздушную конструкцию, лишенную следов человеческой телесности, наводящую постельный сумрак так, как наводится магнитное поле, нежно спускающейся на лабиринт, истончающий человеческое присутствие и сотканный из психологии, оказывающей постыдное влияние на окружение, состоящие из неловких и лукавых сотрудников военкомата, лишающих себя жизни ради полноты моего присутствия, ради моего усмотрения не какого-то здания и его сотрудников, а бесконечного лабиринта с ускользающими сторожами; линяющими в своих эмоциях, ради любви моей к встрече, сотрясанию слов и вещей, мира и других ради прекраснодушного упования на строгое и совершенно не используемое, как врожденная белизна бумажного листа, перевертывавшегося так, как перевертываются внутренности, несовершенно и неокончательно, качество легко переносимой боли, вызываемой легким прикосновением. Надежда эта выносила и выхранила в себе доцерковный миропорядок предрелигиозной даже веры, кособокой и светлой, которой безропотно отдавал я несметные дани своих бессмертных прихотей, не требуя ни приветливого, приобщающегося к участию слова, ни вознаграждения, объемлющего дани возвращающегося тела моего, вращающегося так, как белка вращается в колесе совместно с имеющимися в колесе орехами, падающими на нее, томной розой заполненную, дождем с небес, когда все кругом зыбко, нестойко, лишь она одна пребывает, в отдохновении на волнах, слетевшими с насиженных мест своих от колеса, заворачивающегося в аквариум, с водой, орехами и белкой, всплывающей книзу, рассыпающийся в рулетку, упаковывающую в себя кабаре, игроков, тусклый свет и покоящий в нем, сверкающий в нем свое временящее бытие дым, пускаемый, запускаемый и упускаемый друг другом, друг сквозь друга другу в глаза, образующий единый фасеточный глаз, где глаза отличаются друг от друга тем, что в одних обретается пылинка опыта, в других Христос вместе с рабочими, сотрудниками мысли, несет бревно, и бремя его легко, в себя как в ящик, кубический до неузнаваемости, иллюстрирующий себя цифрами, картинами, литературными произведениями, шифрами денежных вкладов, подобно тому, как телефонная книга, огромный мыслитель справочник, постигший запредельное, иллюстрирует все спекающееся единообразие телефонных аппаратов, спаренность которых порождает волшебную иллюзию устанавливания в природе погоды непререкаемых и непрекращающихся любовных игр, происходящих калоне еще только собирающейся с мыслями письменности, не изгладившей свой морщины в складки и складчатые слои текста обновленной, ликующей, звенящей, как монетки истинности забрасываемые в игральные автоматы текстовой работы, позвякивают в кармане, где раньше постукивали мертвые кости логики, да имела место слипшаяся с самою собой конфета, тающая от прикосновения к телу, либо протекающая в актах самоистолкования ручка, природы, уничтожающей свое бытие, истирающей самое следы его, в телефонных справочниках мужского рода, уничтожающей свое время в телефонных справочниках женского рода. Самое трудное в жизни поэтому снять телефонную трубку, набрать номер, проистекающий извне самого рассудка, предварительно появившись в справочнике. Невероятнее всего - забыть телефонный номер. Забвение телефонного номера, его рискованных цифр, их мучительное одну за другой растворение в замутившейся непроветривающейся воде, где медузой плавает белый съедобный гриб письменности, высказывало себя ничем иным, как молитвой, церковным обиходом, легальным божественным пантеоном мистиков и ваз с дарственными надписями отцов церкви, отводящих стыдливо глаза свои в сторону от лесных троп и церковных дорожек, по которым стремглав и в вышину катятся кубические дымящиеся кадила, верой, одним словом, в разговор с родителями о службе в армии, сопровождающейся неминуемыми приходами в вечернее время с работы, имеющей вертикальные и горизонтальные связи, обтекающей и подмывающей берега храмов, той, наконец, верой, что, заклубившись в непосредственном воздухе рассеивалось в церковную ложу, а в ней темный, как кипящая смола, сладкий квас, бьющий родником из крана за алтарем из глаз, на которые раз в тысячелетие только спадает ресница, а затем в течение всех последующих и предыдущих лет цивилизации истирается, затирается в поверхность, ложки церковного сервиза, за которым по вечерам пересказываются светские ереси, как учебник геометрии, протестующий всем существом своим декадентству учебника физики, как те волосы, что образуют заросли смысла, тот вид бытия, в котором появляется смысл, составляют случай, когда в церковной ложе в капле сладкого кваса оказывается волос из бороды, как черта письменности книги, впечатляющий и врождающий белизну в сверкающее безмолвие снов и снегов белой бумаги, кусочек книги, дымящийся как лед, которым обкладывают нечто свежезамороженное, покойников, поэтов, экспертов, эстетиков, толкующих поваренную книгу сущего. Забвение телефонного номера было лишь жалкой тенью, подобием только, смрадно стремящимся к своему образцу; отлучения, отпадения моего от разговора с родителями о службе в армии, совершенного, прекрасного, матерински окутывающего, отцовски объемлющего, словом, опутывающего мое поведение, составляющего, склеивающего из обрывков, разрозненных тому назад фрагментов, выпавших бумажных рассыпавшихся листов рассыпающихся при каждом звонке, раздающемся и исполняющимся с этих листов телефонным справочником духового оркестра, содержащего в затрапезном своем виде каталог самой вечной истины, местами пребывающей, местами смахивающейся как муха смахивается со стола, подбираясь к застывшему во врождающем стуке впечатлений и впечатываний сносок яблоку раздора, квадратно установленному на толе, на которое я, спланировав, сажусь, жужжащий в созвездии стихотворных рифм жук-джентельмен, и с которого не могу взлететь, хотя и вожделеющий перенести с него пыльцу опыта письменности, приставшую к тельцу моего мышления, ликующему в своей продолговатости, смежности, промежности, прорези, зияния различения в себе двух кольчатых членистоногих сторон: мыслящей и протяженной, идеальной и реальной, ценностной и стоимостной, выпрыгивающей из-под одеяла и свешивающей ноги, мрамор которых вытесывает из себя все то, что может быть высказано, способно притаиться, появиться на свет демократией, вытирающей ноги о половичек, и дубинкообразными движениями руки вежливо и риторически останавливая мысль полемизирумщего будильника, о которую, как о половичок, вытираются ноги и ногти, как о салфетку руки, причем все это делается перед едой в спекшемся единообразии, в притягательной силе восставших масс документов. Отныне, этот разговор окруженный сомнениями, которые лишь неизвестным мне образом подтверждали его истинность, сказывался в нечто вещественное, отделялся от меня и упускался, улетал в прорезь моего сознания, заимствованной мною доли женского организма в качестве вещественных доказательств длительности временящегося опыта, отлетал от руин и обтянутого серебристой каймой ленты национальной гвардии с бубенцами, раздражаемой крайней плотью, куба, где я дымился, порхал белозубой, вращающей стиль письменности колибри, пронзительной ликующей, величайшей и божественнейшей из птиц, той единственной, что известна моей любви, которую я не только люблю, но и обожаю, целую ручки, страдаю и мучаюсь от поражающей несовместимости наших с ней половых органов, мне лично доставшихся от вымирающего гигантизма цивилизации, ее мастодонтов и мрамора, птицы, чья пронзительная малость капает на мозг мой застывшим воском из куба, где я дымлюсь, птицы, превышающей достоинством и силой все скопившееся у ее подножия божественное и самого всецело вслед за ней присутствующего, птицы-символического посредника, обретенного мною с такими покатыми трудностями, раздвигающими ноги смыслу, птицу, чье деятельное участие в делах людских оправдывает-горе, радость, все вещи, все жизни, все смерти рода человеческого, птицы, заметив которую единственно только и следует падать ниц, склонять как можно ниже голову, ломать шапку эпиграфа, молить о критическом всепрощении, производить бичевание, плоти, лишь только коснется стих твой царственных крыл колибри, умерщвляющей всякую продуктивную способность воображения, последнюю возможность плотского с нею единения, которое одно только может подлинно существует, присутствует, кроме которого нет ничего здесь, теперь и сейчас в котором заключено, о котором собирается и обсуждает ночные шорохи и постельные скрипы повседневность. О, колибри, улети, драгоценным цветком, из моей книги, быть может, дотронусь я сейчас до своих половых органов и ты, трепещущая, вся излучающая любовь, невозможность соединенья, источающего не только всякое сношение, но и саму способность к нему, открытое веселье тела, лишь в сношении только повреждающего свою идеальную ровную поверхность, невыносимую для невоспитанных чувств, лишенных конуры нутра, исчезнешь и появишься, сохраняясь и покоясь, вечная и неизменная, похотливо взирающая и расстегивающая, и застегивающая и находящаяся возле, вблизи, между, рядом, около, и исчезнешь и больше не возвратишься, мноуступчивая, сущесгвующая не собой, а пестрым моментом времени, обретающаяся только лишь в моем мышлении. Покоящийся в кровати, замысливший то, как должно сбыться событие прорыва моих сомнений в существовании разговора с родителями о службе в армии к самому этому разговору не потревожив его сущности, о том, как сделать это, улучив момент, когда обманут себя притворяющиеся спящими те мои мысли-соглядатаи, раки-впечатления, пауки в банке представлений, которых полным-полно в доме моим языком из самого себя самим собою возведенном, предназначенном не для языка, но для господ, так чтобы осветив иным мирам неземные пространства цивилизации, открылась, залежавшись в вещах, стонущая там, невиданая в своих собственных глазах, израненная враждующая, кусающая любовников в губы и насильно не измеряющая им затылки, настилающая мотив и прокаливающая медь способности суждения, хранящего в себе припоминание того, как существует мышление в письме, бьющая в истерическом восприятии письменности иероглифом письмо тарелок из фарфора, которые затем бережно склеивает незадачливый муж или стареющий, любовник, увеличивается В размерах, одна из всего существующего, застывшего в неподвижности, колибри. Сомнения эти ушли, и я лишился чувств, которые существовали лишь в качестве копий комбинаций, рекапитуляции этих событий-сомнений конспективный набросок которых совершался непосредственно в самом теле разговора с родителями о службе в армий, каково же было моё удивление с которого, как говорили древние, и начинается философия, с которого как с ветки на ветку прыгает действительность, придерживая краденые мысли двумя своими конечностями, мыслящей и протяженной, ускользающая от тянущегося за нею, сминающего секвои и секвенции ветки логического дерева алгорифм, утверждающий мышление посредством существования и обратно. Отчуждение чувств совершенно отчетливо произошло из-за отсутствия сомнений в действительности разговора с родителями о службе в армии, действительности, потерявшей меня из виду, забросившей меня, отказавшей мне в заботе, впервые поглощенной собственными мыслями, чувствами, переживаниями. У меня осталась одна только колибри тело которой воплошало в себе то, что не способен вместить ни один куб, то оно в себе вмещало, ни одна кубическая вселенная, ни даже буква "А", она вмещала в себе заботу, развоплощающуюся в этом вмещении, превышающую по силе и достоинству всякую иную заботу, придающую ее предмет и смысл ее собственного существования, устаивающую мир через заботу, соединяющую заботу с заботой, обретающую и подбирающую заботу для заботы, создающую заботы друг для друга, то есть заботу обо мне, ту одну единственную нить, подвешенную и протянутую к неизвестной мне точке, нить, единственно обладающую существованием, видимую, касающуюся пальца, нить-волос, которых пока еще достаточно на голове. Услышав движение этой нити, ворох, неосторожно себя с нею связывающий, я засыпаю. Мне снится, что утро следующего дня как-то продуманно совместилось с той неистовой фреской, как мой исход в армии с призывного пункта в неблизкий путь спекающегося преследования, запекшейся крови от вырванного с корнем волоса, корень которого, брошенный на.произвол судьбы, решил разростись в нечто иное, способное зародить в своих недрах пыльцу опыта, раздвигая трещиной ту часть головы, которой касаясь мысль обретает значение, смысл, и становится под-верженной языку, как растение и солнце заключают договор, обманывая всех своей призрачной друг другу необходимость, узаконивающих на деле некоторый таинственный вид кражи, и лишь в эпоху взаимного истощения, бесстыдно и беспредельно ограничивающих свои притязания, как мы, отправляя естественные потребности, осмысленно задерживаем какую-то часть их результата в себе, утверждая, что форма показывает себя как метод, результат самоистолкования содержания. Во сне Армия вошла в меня, втянулась часть за частью, отвечая на все приветствия, подобная мозгу милой старой тетушки, где все упорядочено, слова блоками сложены, как поленница дров для весело потрескивающего в атеросклеротических сосудах камина, и цель находится в экране точного видения, совместно-разделенного дневного и вместе ночного, выбираясь положением безбожно разделенных безбожницей-веселой-тетушкой вертикального и горизонтального времени, рыскающей этим своим видоискателем в поисках смысла бытия, а на деле в поисках колибри, той, что, смирив тени своих крыльев, скользящих по стенам сознания, застыла В бреющем своем полете: кинокамеры перед входом в отверстие Армии, не улетела, не перепугалась, что настраивает и настроило меня во сне на веселый лад, до самой до улыбки во сне. Совершенно замечательные вещи происходят. Перестает быть представимым город и исчезает в среде пустоты, производящей его так, как вынимают из кармана монету, на которой отчеканен философско-политический профиль истины, города больше нет, его проспект и центральные части и площади пропадают сначала в дворике доверия, исподлобья завешенном деревьями, но не сумрачно, в котором никак не могло произойти мое детство, затем заходит за горизонт дворик и, наконец, последним заходит дерево, утягивая за собой смех, которым я окружал его, собираясь выкурить его, как сигару, заходит на западе снаружи, на востоке внутри, и на западе и на востоке одновременно, заходит единствено так и потому, что собирается через отмеренное мне время службы мною самим и моим поведением в отношении веры в разговор с родителями о службе в армии, от качества этой веры и образцовости поведения в зависимости, открытой тайной взойти, рассеять ночь и еще более день, протуберанец опыта письменности. Сон есть такое отсутствие чувств которое есть их вложение за горизонт, уход и впоследствии из-за вращения моего Я, которое в свою очередь происходит по вере в разговор с родителями о службе в армии, шаровидное в телесности своей веры, поворачивающее появившееся впервые в этом повороте бытие силой времени, образовавшей мое священство из туманных масс письменности, восходящих в своей прежней непосредственности и чистоте, заполняющих объемы грудной клетки вселенной под тенью крыла колибри, живущей внутри своей повости музой самого космоса Армией, постоянство которой вращается внутри колибри как космонавт вращается в полости космического корабля, вложенного в полость самого космоса.
  Сергей Шилов.
ВРЕМЯ и БЫТИЕ

часть 1

часть 2

часть 3

часть 4

часть 5

часть 6

часть 7

Послесловие

----------------------

а также:

Симон Форд
Беспорядок в вещах: библиотеки искусств, постмодернизм и гипермедиа


Жан Бодрийар
Фотография или письмо света


Bладимир Сорокин.
Настя.


Томас Де Квинси. Английский интеллектуал и непогода.

Владислав Тарасенко. Антропология Интернет:
самоорганизация "человека кликающего"


В.Л. Иноземцев.
"Класс интеллектуалов"
в постиндустриальном обществе


Владислав Софронов-Антомони.
Индустрия наслаждения


Кеннет Дж. Джерджен.
Закат и падение личности


Мишель Фуко.
Я минималиста.


Славой Жижек.
Япония в словенском зеркале. Размышления о медиа, политике и кино.


Михаил Рыклин, Валерий Подорога. Третья возможность метафизики.

----------------------
Сергей Шилов.
ВРЕМЯ и БЫТИЕ

часть 1

часть 2

часть 3

часть 4

часть 5

часть 6

часть 7

Послесловие

 
 

вверх

ДУНАЕВ.  
КОЛЛЕКЦИОНЕР  
ТЕКСТОВ  

начало   инфра_философия

четвертая критика

дистанционный смотритель

gендерный fронт

аллегории чтения

point of no return

 


Дунаев! Найди Дунаева!

www.000webhost.com