|
Последим же за этим движением любви, за жестом любящего (liebend), который работает в переводе. Он не воспроизводит, не восстанавливает, не представляет, в сущности, он не выдает смысл оригинала -- кроме как в точке касания, контакта или ласки, в бесконечной малости смысла. Он вытягивает тело языков, он подвергает язык символическому расширению; а символическое здесь означает, что сколь бы малое возмещение тут не требовалось, большая, новая, более обширная совокупность должна воссоставить еще кое-что. Это, быть может, не целое, но это -- совокупность, открытость которой не должна противоречить единству. Как и кувшин, предоставивший свой поэтический топос стольким медитациям о вещи и о языке от Гельдерлина до Рильке и Хайдеггера, амфора едина сама с собой, открываясь при этом вовне, -- и это открытие/отверстие открывает единство, оно делает его возможным и воспрещает ему всеобщность. Оно разрешает ему получать и давать. Если рост языка должен к тому же возмещать не представляя, если символ именно в этом, может ли перевод претендовать на истину? Истина, не будет ли она опять именем того, что все еще полагает закон переводу?
Мы касаемся здесь -- в точке, без сомнения, бесконечно малой -- предела перевода. Чистое непереводимое и чистое переводибельное переходят здесь одно в другое -- и это и есть истина "в своей материальности".
Слово "истина" не раз появляется в "Задаче переводчика". Не нужно в спешке за него хвататься. Речь идет не об истине перевода в плане его подобия или верности своей модели, оригиналу. Ни, далее, о какой-либо адекватности -- со стороны оригинала или даже перевода -- языка смыслу или реальности, даже и представления -- какой-то вещи. О чем же тогда идет речь под именем истины? И так ли уж это ново?
Оттолкнемся от "символического". Вспомним метафору или амметафору; перевод, смыкаясь, сочетается с оригиналом, когда оба соединяемых фрагмента, сколько бы различными они ни были, дополняют друг друга, чтобы образовать больший язык в ходе изменяющего их обоих пережития. Ибо при этом, как мы это отмечали, в равной степени ухудшается родная речь -- материнский язык переводчика. Такова по крайней мере моя интерпретация -- мой перевод, моя "задача переводчика". Это-то я и называл договором перевод: гимен или договор о супружестве с обещанием произвести ребенка, чье семя даст место истории и росту. Договор о супружестве как семинар -- рассадник. Беньямин так и говорит, в переводе оригинал увеличивается, он скорее растет, чем себя воспроизводит, и я добавлю: как дитя -- без сомнения, его дитя, но способное говорить и само по себе, что превращает этого ребенка в нечто иное, отличное от подчиненного закону воспроизводства продукта. Это обещание служит законом царства сразу "и обещанного, и запрещенного, где языки примиряются и свершаются". Это -- самая вавилонская нота в анализе святого писания как модели и предела любого письма, во всяком случае любого Dichtung'a в его бытии-для-перевода. Священное и бытие-для-перевода не дают помыслить себя одно без другого. Они производят друг друга по краю одного и того же предела.
Царство это никогда не досягаемо, не прикосновенно, не хожено -- для перевода. Имеется нечто неприкосновенное, и в этом смысле примирение только обещано. Но обещание -- это уже кое-что, оно не только помечено тем, чего ему не хватает для свершения. В качестве обещания перевод -- уже событие и решающая подпись некоего договора. Неизвестность, будет ли он оплачен, не мешает обязательству иметь место и передавать по наследству свой архив. Перевод, который удается, которому удается пообещать примирение, говорить о нем, желать его или заставить его желать, такой перевод есть редкое и значительное событие.
И вот, прежде чем подойти ближе к истине, два вопроса. В чем состоит неприкосновенное, если оно есть? И почему эта метафора или амметафора Беньямина заставила меня подумать о гимене, нагляднее -- о свадебном платье?
1. Вечно нетронутое, неприкасаемое, неприкосновенное (unberuhrbar), именно оно и очаровывает и направляет работу переводчика. Он хочет прикоснуться к неприкосновенному, к тому, что остается от текста, когда из него извлечен поддающийся передаче смысл (точка контакта, вспомним, бесконечно мала), когда передано то, что можно передать, даже преподать: этим я здесь и занят вослед и благодаря Морису де Гандильяку, зная, что неприкосновенный остаток беньяминовского текста останется, и он тоже, нетронутым в конце операции. Нетронутым и девственным, несмотря на труды перевода, сколь бы уместным он ни был. Уместность здесь ни при чем. Если можно рискнуть столь абсурдным на первый взгляд предложением, после прохода переводчика текст будет еще более девственным, а гимен, знак девственности, более дорожащим самим собою после другого гимена-гименея, прошедшего договора, контракта и свершения супружества. Символическая полнота не будет иметь места до самого своего конца, и однако произойдет обещание супружества -- это и есть задача переводчика в ее заостренности и незаменимости.
И все же. В чем состоит неприкосновенное? Рассмотрим снова метафоры или амметафоры, "Ubertragungen", каковые суть переводы и метафоры перевода, переводы (Ubersetzungen) перевода или метафоры метафоры. Рассмотрим все эти беньяминовские переходы. Первая фигура, появляющаяся здесь, это фигура ядрышка и скорлупы, плода и кожуры (Kern, Frucht/Schale). Она в последней инстанции описывает разграничение, ни отказаться от которого, ни даже посвятить ему какие-то вопросы Беньямин никогда не захочет. Ядро (оригинал как таковой) распознается по тому, что может снова отдаться переводу и перепереводу. Перевод же -- как таковой -- этого не может. Только ядро, поскольку оно сопротивляется намагничиваемому им переводу, может преподнести себя новой переводческой операции не истощаясь. Ибо отношение содержания к языку, можно было бы сказать и содержания к форме, означаемого к означающему, здесь это не столь важно (в данном контексте Беньямин противопоставляет содержание, Gehalt, и язык или языковую деятельность, Sprache), различается для оригинала и для перевода. В первом их единство столь же сжато, строго, сцеплено, как и между плодом и его коркой, кожицей или кожурой. Не то чтобы они были нераздельны, нужно уметь их по справедливости отличать, но они принадлежат органическому целому, и отнюдь не безразлично, что метафора здесь растительная и природная, натуралистическая:
Этого царства ему [оригиналу в переводе] никогда вполне не достичь, но тут-то и кроется то, что превращает перевод в нечто большее, чем сообщение. Более точно можно определить это существенное ядро как то, что -- в переводе -- заново не переводимо. Ибо, в то время как можно извлечь сообщаемое, чтобы его перевести, всегда остается и то неприкосновенное, на которое направлена работа истинного переводчика. Оно не передаваемо, как передаваемо творящее слово оригинала ["ubertragbar wie das Dichterwort des Originals"], ибо отношение содержания к языку совершенно различно в оригинале и в переводе. В оригинале содержание и язык образуют некоторое определенное единство, словно плод и его оболочка.
Отшелушим чуть сильнее риторику этого эпизода. Нет уверенности, что существенное "ядро" и "плод" обозначают одно и то же. Существенное ядро, то, что не является в переводе наново переводимым, это не содержание, но сцепление между содержанием и языком, между плодом и оболочкой. Это может показаться странным или непоследовательным (как может ядро располагаться между плодом и оболочкой?). Следует, наверное, думать, что ядро есть прежде всего твердое центральное единство, которое удерживает плод в оболочке и сам по себе, и, сверх того, что в сердцевине плода ядро "неприкосновенно", вне досягаемости и невидимо. Ядро, должно быть, первая метафора того, что обеспечивает единство двум терминам второй метафоры. Но есть и третья, и на сей раз она уже не природного происхождения. Она касается отношения содержания к языку в переводе, а уже не в оригинале. Это отношение иное, и я не думаю, что впадаю в искусственность, настаивая на этом различии, когда говорю, что оно есть в точности различие искусственности и естественности, природы. Что же в действительности замечает Беньямин, как бы походя, из риторического или педагогического удобства? Что "язык перевода облачает его содержание, как королевская мантия с широкими складками. Ибо он есть означающее некоего превышающего себя языка и остается тем самым по отношению к своему собственному содержанию неадекватным, вынужденным, инородным". Очень красиво, такой красивый перевод: белая горностаевая мантия, коронация, скипетр и величественная поступь. У Короля конечно же имеется тело (и здесь это не оригинальный текст, но то, что составляет содержание переведенного текста), но тело это лишь обещано, заявлено и сокрыто переводом. Одеяние к лицу, но не охватывает достаточно туго королевскую особу. Это не слабость, напоминает эту королевскую мантию и наилучший перевод. Он остается отделенным от тела, с которым, однако, соединяется, облегая, сочетаясь с ним с ним не брачуясь. Можно, конечно, украсить эту мантию, как и необходимость этого Ubertragung'а, этого метафорического перевода перевода, шитьем. Например, можно противопоставить эту метафору метафоре кожуры и ядра, как противопоставляют технику природе. Одежда не естественна, это ткань и даже, другая метафора метафоры, текст, и этот искусственный текст появляется как раз-таки со стороны символического договора. Ведь если оригинальный текст -- просьба о переводе; плод, по крайней мере, если это не ядро, требует тут же стать королем или императором, который будет носить новые одеяния: под их широкими складками, in weiten Falten, угадаешь его нагим. Мантия и складки предохранят, конечно, короля от холода или естественных природных напастей; но сначала, прежде всего, это, как и его скипетр, замечательная видимость закона. Это признак власти и возможности навязать закон. Но отсюда заключаешь, что считаться следует с тем, что происходит под полою мантии, а именно, телом короля, не говорите только сразу же фаллосом, вокруг которого хлопочет со своим языком перевод, ладит складки, обрисовывает формы, подгибает кайму, простегивает и украшает вышивкой. Но всегда пространно развеваясь на каком-то расстоянии от содержания.
|
|
|
|
|